Детские и юношеские годы, семейное окружение Михаила Шолохова, создателя уникального для всей мировой культуры XX в. трагедийного романа-эпопеи «Тихий Дон», лауреата Нобелевской премии (за 1965 г.), долгое время освещались нормативно, даже парадно. В биографию Шолохова, одного из самых трагичных художников XX в., вносилось много поправок «на величавость», на благополучие, внешнюю образцовость, рассчитанных только на формирование образа идеального народного летописца, живущего «ради народа и среди народа».
Формирование такой образцовой биографии-анкеты началось почти сразу же после выхода «Тихого Дона». Уже в 1929 г., через год после публикации первых книг гениального романа, И. В. Сталин напишет о «знаменитом писателе нашего времени тов. Шолохове», как бы предопределив и установку на создание «бронзовой», даже «позолоченной» биографии писателя. Шолохов должен был, как говорилось в те годы, предстать перед народом «чистым как стеклышко».
Между тем судьба Шолохова, по образному выражению биографа писателя В. Осипова — автора книги «Михаил Шолохов: годы, спрятанные в архивах» (1995), — была «изначально определена на беды вперемежку с победами».
Род Шолоховых восходит к новгородскому крестьянину Степану Шолоху (конец XV в.) и систематически прослеживается с середины XVII в., от Фирса Шолохова (около 1644 — между 1708—1715) до купца Михаила Михайловича Шолохова, родного деда писателя, поселившегося на Дону, в Be-шенской, в середине XIX в. До этого Шолоховы жили в Зарайске Рязанской губернии в Пушкарской слободе и были, как пушкари, близки по статусу казакам.
Михаил Михайлович Шолохов, перейдя из служилых людей в мещанское сословие, основательно укоренился в станице Вешенской. Он женился на дочери купца Мохова (его потомок живет и на страницах «Тихого Дона»). Отец будущего писателя Александр Михайлович Шолохов (1865—1925) после окончания церковно-приходской школы — приказчик, заведующий мануфактурной лавкой в хуторе Кружилине, владелец галантерейной лавки и склада для ссыпки зерна. По делам, связанным с закупкой и перепродажей хлеба, он часто бывал в соседнем с Кружилиным родовом имении помещика Попова — Ясеновке (в «Тихом Доне» имение Листницких Ягодное), где и познакомился с будущей матерью писателя, горничной хозяев Анастасией Даниловной Кузнецовой, в девичестве Черниковой (1871—1942)...
«Судьба матери одарила автора «Тихого Дона» двумя самыми поэтическими образами в романе — Аксиньи и Ильиничны», — отметит современный шолоховед В. В. Васильев. Красивая горничная с черными, «цвета вороньего крыла» косами да еще с прекрасным голосом и слухом (мать словно передала Шолохову трепетную любовь к украинским и донским песням) стала в Ясеновке объектом ухаживаний молодого пана. Может быть, она и любила его вплоть до его женитьбы на некоей вешенской панне (тургеневской барышне Листницкого), вдове польских кровей, не смущаясь явного социального неравенства? Чтобы скрыть «грех», Анастасию спешно выдали замуж за пожилого вдовца казака Стефана Кузнецова, но «грех» вскоре обнаружился (она родила девочку), и после издевательств, побоев оскорбленного мужа, смерти девочки Анастасия, женщина, безусловно, гордая, с твердым характером, опять вернулась в Ясеновку — Ягодное. Отсюда ее, «двоемужнюю», т. е. не разведенную с тем же Кузнецовым, без обряда венчания и взял в жены одинокий Александр Михайлович Шолохов. 11(24) мая 1905 г. Анастасия Даниловна — ей было уже 34 года — родила сына Михаила. Он был ее единственным ребенком; правда, до 1913 г. (до смерти первого мужа, до нового венчания) он носил имя Михаила Стефановича Кузнецова. Это усиливало отчуждение родни от всей необычной семьи.
Неудивительно после этой предыстории то «чрезмерное», как бы преувеличенное материнское чувство исстрадавшейся Ильиничны в «Тихом Доне»: она в финале «Тихого Дона» ждет Григория как... единственного ребенка?! «Маманя по нем, ну, чисто истосковалась вся! Она его иначе и не зовет: "Мой младшенький"», — говорит сестра Григория Дуняшка Аксинье, искренне не обижаясь, что она — еще более «младшенькая» дочь — как бы для матери и не в счет... Собственно, и все другие младенцы, чаще всего мальчики, «даваемые Шолоховым в руки отчаявшимся, с исковерканной судьбой героям» (так однажды сказал В. П. Астафьев), — будь то дразнимый сверстниками Нахаленок («а ты — мужик, и тебя мать под забором родила!»), Мишатка Мелехов в «Тихом Доне», Ванюшка в «Судьбе человека» — окружены той же исключительной тревогой взрослых, как их последняя, единственная опора. Сцена в романе у плетня лунной ночью, когда Аксинья видит старую Ильиничну, шепчущую: «Гришенька! Родненький мой!», — это диалог, гениальное двуголосие, раздвоение единого драматичного жизненного опыта матери, прототипа обеих героинь.
«Великим упрямцем» назовет Шолохова К. М. Симонов, отдавая, видимо, должное именно его воле к яркой творческой самореализации, к победе над катастрофами даже исторического плана. Так, вопреки всем бедам войн, Гражданской войны юный Шолохов не бросил учебы в гимназиях (Москвы, Богучара, а в 1918 г. — Вешенской). Фактически бедствующая семья Шолоховых — часто они снимали комнату на троих у хозяев — оказывалась на линии фронта в Вешках, хуторах Рубежном, Плешакове. И все же в 1922 г., побывав то заготовителем, то продотрядником, однажды едва не расстрелянным бандой Махно, то учителем для безграмотных, — юный упрямец отправился в Москву, чтобы продолжить учебу и заняться литературным творчеством.
Где он жил, чем занимался в Москве? Кто запомнил будущего автора «Тихого Дона» на московских изогнутых улицах?
Поступить даже на рабочий факультет (рабфак) для последующего перехода в студенты Михаилу Шолохову не удалось: он не имел ни стажа рабочего, не был комсомольцем с рекомендательной характеристикой. Чтобы как-то прокормиться, ему пришлось работать то каменщиком, то грузчиком на Ярославском вокзале, то счетоводом. На фотографиях тех лет Шолохов, «молодой орелик», по образному определению А. С. Серафимовича, чаще всего в кубанке, в гимнастерке, с неунывающим взглядом. Он стилизован «под казака», как некогда юный Есенин был наряжен в духе рязанского картинного мужичка Леля. Между тем его жизнь в Москве — и не его одного, а с 1924 г. и жены Марии Петровны — на всякого рода тесных квартирах была неуютной, трудной. «За стеной стучат молотками мастеровые люди. А мы радовались, как дети. Жили скудно, иногда и кусочка хлеба не было. Получит Миша гонорар — несколько рублей, купим селедку, картошку — и у нас праздник. Писал Миша по ночам, днем бегал по редакциям», — вспоминала жена писателя М. П. Шолохова.
Что он писал в это время, в какие редакции бегал?
По прибытии в Москву Шолохов (благодаря новому знакомому Василию Кудашеву, молодому литератору из крестьян) попал в литературную группу «Молодая гвардия», собиравшуюся на Покровке (секретарь ее Марк Колосов — в последующем близкий друг Н. Островского). В этой группе Шолохов познакомился со студийцами, молодыми поэтами и прозаиками — А. Безыменским, А. Веселым, М. Светловым, Ю. Лебединским, В. Герасимовой, начинающим A. Фадеевым и др. Он мог встречать, слушать более опытных литераторов — Н. Асеева, В. Шкловского, О. Брика, B. Маяковского. Благодаря тому же Кудашеву, работавшему в «Журнале крестьянской молодежи», в этом журнале были опубликованы первые рассказы-этюды Шолохова: «Пастух», «Алешка», «Кривая стежка», «Калоши».
В 1926 г. Шолохов вернулся на Дон.
Решение это — поистине судьбоносное для создателя «Тихого Дона» — покинуть новое литературное окружение, основать свое «литературное гнездо», дом на Дону как оплот независимости и нерасторжимой связи с родиной, было не случайным. В 1926 г. у Шолохова родилась дочь Светлана, и Мария Петровна сразу же уехала с ней из Москвы на родину. Ho это лишь одна из причин возврата Шолохова в родные края. Важнее другое — буря над Доном в 1917— 1920 гг., величайшее историческое событие, которое властно притягивало к себе ум и сердце молодого художника.
Следует отметить, что долгие годы в угоду официозной канонизации своего образа, ради создания идиллического фоторяда встреч и бесед классика соцреализма писатель писал в урезанных, высветленных анкетах о жене: «учительница из станицы Букановской». Ho Мария Петровна была дочерью П. Я. Громославского (18...—1939), выпускника Новочеркасской духовной семинарии, псаломщика, наконец, станичного атамана (до 1916 г.), поистине «живой казачьей энциклопедии» (В. Воронов). Он пережил и трагедию «белого стана», и казачье восстание 1919 г.
В «Тихом Доне» старовер-возница говорит, например, о «вкладе» комиссара Малкина в пресловутое раскачивание: «Собирает с хуторов стариков, ведет их в хворост, вынает там из них души, телешит их допрежь и хоронить не велит родным». Оказалось, что этот самый Малкин... квартировал в доме П. Я. Громославского. А после публикации. «Тихого Дона» этот искоренитель старины, ставший в 30-е гг. крупным «чистильщиком» в ОГПУ, высказал кровную обиду на Шолохова и его роман («даже фамилии Малкин не изменил») самому Сталину. Правда, от просьбы Малкина исключить его фамилию из романа Сталин с досадой отмахнулся.
Другая подробность, безусловно возникшая в атмосфере бесед, рассказов П. Я. Громославского: выборы нового донского атамана взамен застрелившегося весной 1918 г. Каледина на войсковом кругу в Новочеркасске. Перед взором неискушенных станичных атаманов явился молодцеватый парадный генерал, с «густым засевом орденов» на мундире, «смахивающий... ажник на Александра III», и умилил выборщиков-стариков. Реальный П. Н. Краснов, плодовитый писатель в эмиграции, не разделявший мнений ни о своем писательском равенстве с Шолоховым (их уравнивал Г. В. Адамович), ни о якобы «картинных донцах» Шолохова (В. Набоков), ни тем более барского, кастового мнения И. А. Бунина («Кончил вчера вторую книгу „Тихого Дона“. Все-таки он хам, плебей»), был восхищен правдивостью романа. На вопрос: «Значит, и то, что написано им о вас... тоже глубоко правдиво?» — отвечал так: «Безусловно. Факты верны, а освещение этих фактов? Должно быть, и оно соответствует истине. Ведь у меня тогда не было перед собой зеркала».
Московское «комсомольско-пролетарское» окружение Шолохова не давало ему таких «зеркал», которые отражали бы все пути и судьбы казачества в годы смуты, всю трагедию заблуждений «русской Вандеи». Что можно было сказать о ярком и сложном прошлом казачества, о роде Шолоховых и Громославских, о песнях и самой природе этого края, если занять по отношению к былой России «расстрельную», нигилистическую позицию крикливых разрушителей? А они в те годы писали о России, о прошлом ее в духе таких заклинаний:
Цыц! Пропадай, старая!
He мешай, старуха, достраивать!
(А. Ясный)
Полумертвое Прошлое прет,
Лезет из брешей и скважин.
(С. Родов )
Отметим, что молодой Шолохов, даже зная трагические узелки в судьбе матери и отца, не мог назвать прошлое полумертвым, не мог только осуждать и проклинать его. Он не мог изгнать из памяти ни бескрайних донских просторов с жарким солнцем над Доном, ни самих казаков — этот веселый, добродушно-насмешливый, песенный народ.
Как бы ни отгораживали Михаила Шолохова от этого наследия социальными перегородками — «иногородний», «выходец из трудовых низов», «юношей-комсомольцем бился с кулаками» и т. п., — он не мог быть отделен, оторван от этой земли, ее чудесного языка, песен о «батюшке тихом Доне »...
Что такое само казачество для ребенка и юноши Шолохова? Может быть, он не понимал, почему казаки, часто неотделимые в скачке от коня и седла, суровые люди, верящие, однако, как дети, в колдовство, заговоры, приметы, так аристократически презирают мужиков? Все дело в том, что казаки не были крепостными, они — потомки свободных людей, они выстрадали свою вольность. Казачество (и станица) для Шолохова не сословие, не каста, не военный лагерь некоей военно-общинной вольницы, а наиболее яркое, живописное воплощение всех сложных и разных нравственных качеств России — ее природной свободы («воли») и, увы, политической наивности, слепоты, одержимости страстями и детской доверчивости.
Веками (со времен Разина, Пугачева) донская земля, «Донщина» была гнездом колоритнейшего народного быта, «Гуляй-полем», пристанищем самых вольнолюбивых и дерзких натур.
Сестра Григория Мелехова Дуняшка, тоже казачка, искренне смеется, когда видит, как в 1919 г. въехавшие в их хутор «всадники (красноармейцы), безобразно подпрыгивая, затряслись на драгунских седлах» («Тихий Дон»). Увы, эта достовернейшая подробность в романе, возникшая естественно, как дыхание, как голос памяти, породила злое обвинение: «Да разве можно так писать о красноармейцах?! Да ведь это же контрреволюция!» И писатель вынужден был ссылаться на впечатления детства и юности: ведь есть же седла казачьи, с высокими луками и подушкой, и «драгунские», в которых, естественно, и ехать нельзя, «не подпрыгивая», «не улягая».
Казачество — это состояние целого края, сообщества людей, когда рядом почти нераздельно существовали и «война» и «мир», пашня, курень (изба), тихие могучие волы и боевой конь, копье, всегдашняя готовность мужчин к походу, сражению. В какой-то мере это была обширная «Запорожская Сечь», подобная той, что изображена в «Тарасе Бульбе» Гоголя. И даже подобная тому состоянию Руси, когда воины были «с конца копья вскормлены» («Слово о полку Игореве»). Ho рядом с «войной» и «миром» как возвышенными состояниями духа жил еще и анархический «бунт»: с Дона вышли некогда и Разин, и Пугачев — воплощение «русского бунта, бессмысленного и беспощадного».
В «Тихом Доне» Шолохов внятно скажет об этой двойственности поведения казаков в феврале 1917 г.: с одной стороны, казаки, включая императорский конвой из казаков, так и не поняли «отречения» царя, чересчур светского жеста, не приняли отречения душевно, но, с другой стороны, и не стали бороться с агрессивной заводской и мужицкой Русью за царя, империю, за старый строй. Таков был их исторический кругозор. «Сердце царево в руке Божьей», — верили они. Бог «выронил» его, «выронил» Россию — делать нечего, Бог и спасет ее.
В казачьей общине были, безусловно, и свои «богачи» и «бедняки». Ho Шолохов-юноша застал еще и дух своеобразного равенства, общности, уважения к личному мужеству, удали, трудолюбию. Богач Коршунов в «Тихом Доне», видя трудолюбие бедноватой семьи Мелеховых, отдал свою дочь в этот куда менее обеспеченный дом. Что-то искусственное есть в той «ячейке» подпольщиков, раскалывающих хутор Татарский, которую сколотил функционер Штокман: ей фактически неоткуда было взяться! Когда Штокман был арестован, то казак, отвозящий его в тюрьму, ощущая полнейшую инородность этого агитатора, боится говорить с ним, кричит «дичалым хриплым голосом:
— Сиди! Зарублю!
В первый раз за свою простую жизнь видел он человека, который против самого царя шел».
Так «отстало» казачество от времени, от всех стадий созревания революции. Царей уже умели убивать. Ho как же оно опередило всех в другом: в глубочайшей любви к земле, к воле, в красоте и мощи чувств! Отчетливее всего врезалось в память писателя всеобщее устремление казаков, детей природы, к земле, к круговороту природы, к простым и ясным для каждого первоосновам человеческого бытия, свободным от всякой «политики», от листовок и лозунгов, от проповедей вражды. «...Когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, — выедет в степь; держась наскучившимися по работе руками за чапиги, пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представлял себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, — теплело на душе» — так сказал писатель о главном жизнеощущении Григория Мелехова.
В такие мгновения жизнь неделима на «проклятое» прошлое и «светлое» будущее, на нечто «реакционное» и сугубо «революционное». Здесь, в степи, над Доном, каждое усилие пахаря, женщины-матери — путь к единению с миром, а не путь раскола. Жизнь здесь знает свою красоту. Саму степь или Дон не нужно сравнивать с чем-то вне их стоящим, с доктриной, программой, чтобы «похвалить» их ценность! Казачьи полки, возвращаясь со службы, переезжая через «тихий Дон», единственный для них, восторженно и умиленно бросали в реку что-то памятное! В этом труде на пашне, в воскрешении на благо человека животворящей силы земли в сущности есть все, что где-то называют красотой, добром, светом, вечностью, свободой.
Дон потому и считался реакционным, «непрогрессивным», что здесь одна часть народа долго не желала делиться на классы, явно не хотела никак истреблять другую во имя идеи. И как же трудно было вести Штокману «агитработу» в застойном хуторе Татарском! В такой косной массе, дорожащей настоящим, живущей единством. Даже свирепая драка казаков на мельнице с украинцами-тавричанами (из-за очереди на помол) совсем не похожа на желанный Штокману эпизод классовой борьбы, пробуждения революционного сознания: возы с зерном и у тех и у других одинаково обильны...
Даже в 1917 г., пройдя сквозь стихию смертей на войне, холодные окопы, ожесточение атак, казаки не понимают, как может Бунчук мгновенно, без суда убить офицера-монархиста Калмыкова (буквально заткнуть ему рот) в ответ на его непонятные казакам обвинения в адрес большевиков: «Вы не партия, а банда гнусных подонков общества! Кто вами руководит? — немецкий главный штаб!» «Пуля вошла ему в рот, — сообщает писатель о выстреле Бунчука, — взвилось хрипатое эхо». А что же делают и ощущают онемевшие казаки? Они ошеломлены и лишь тупо, совершенно бессмысленно (для Бунчука) спрашивают агитатора-палача, разделяющего народ на врагов:
«— Митрич... Что же ты, Митрич?.. За что ты его?
Бунчук сжал плечи Дугина; вонзая в глаза ему насталенный (необычный, говорящий о чужеродности этой психологии ненависти неологизм. — В. Ч.), неломкий взгляд, сказал странно спокойным потухшим голосом:
— Они нас или мы их!.. Середки нету. На кровь — кровью...»
«Донские рассказы» (1920) и «Лазоревая степь» (1920) как новеллистическая предыстория эпопеи «Тихий Дон» (1928—1940). Известно, что «Тихий Дон» заканчивается многозначительной сценой. Ее можно назвать так: «Прощай, оружие»... Григорий Мелехов по мартовскому льду переходит Дон, уже видя родной дом, и бросает под лед винтовку, подсумок, патроны (невольно, по инерции пересчитав их). Он бросает то, с чем не расставался с 1914 г., т. е. целых шесть лет. Сам Шолохов ценил это мгновение прощания с оружием, пожалуй, выше, чем знаменитую сцену встречи Григория с сыном Мишаткой. «Гришка выбросил оружие под лед, — тихо сказал Михаил Александрович. — Под лед! — усилил он интонацию в голосе. — Мелехов вернулся к родной земле! В нем еще жива душа. В этом — его сила! Вот это и есть самая большая находка!» —вспоминал один из современников писателя.
«Донские рассказы» — это не прощание, а встреча с оружием, это стихия ожесточения, а не примирения. Говоря о «Донских рассказах», один из старейших шолоховедов Ф. Г. Бирюков искренне признается: «Страницы рассказов густо окрашены кровью». Это печально, но, увы, действительно так: молодой писатель хотя и воссоздает притихшую Донщину (после решающих сражений Гражданской войны, ухода Деникина и даже Врангеля из Крыма), но как бы раздувает гаснущие огоньки вражды, превращает мелкие банды и красные продотряды в своего рода долговременно действующие армии, вечно подстерегающие друг друга, нападающие внезапно. Здесь война без границ, без фронтов. Она бушует в семьях, истребляет руками отцов детей и наоборот. Сюжеты кровопролитий, братоубийств, сыноубийств на почве всячески подчеркиваемого классового размежевания, социального типового конфликта весьма иллюстративно изображенных «богачей» и «бедноты» буквально переполняют книгу. Фактически вся серия донских новелл предельно социологична, основана на типовых ситуациях избиения, уничтожения части народа другой его частью. Доводы для истребления — на уровне агитки, лозунга.
В рассказе «Родинка», например, белогвардейский атаман зарубил в бою красного командира... по родинке узнал в умирающем сына и покончил с собой после этого открытия:
«Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот...»
В рассказе «Продкомиссар» казак Игнат Бодягин поддерживает беспощадное решение трибунала: казнить родного отца за саботаж... Классовая ненависть сильнее родственных чувств. Игнат позволяет себе только маленькую слабость, говорит отцу «придушенно»: «He серчай, батя...» Правда, и сам — этим подчеркнута человечность героя — в финале погиб, спасая от банды ребенка.
Такой концентрации нарочито классовых схваток, глубины деления народа на классы, в целом стихии крово-разлития, пожалуй, вся проза 20-х гг. достигала лишь в отдельных произведениях: в «России, кровью умытой» (1924—1936) А. Веселого, в повестях «Черноземье» (1922) П. Низового и «Ватага» (1924) В. Шишкова. А автор последней даже назвал эту повесть о жутком кровопролитии в Сибири, в Кузнецке, организованном анархистом-партизаном Зыковым, «страшная русская сказка-быль».
Молодой Шолохов, воспроизводя, сгущая, концентрируя страшные эпизоды и мотивы ненависти, ожесточения, писал отнюдь не сказки, не что-то чрезвычайное в жизни. Он враг романтических красот, он яростно повторял уже в те годы, что нельзя чересчур живописно, красочно писать о смерти среди «седых ковылей», приписывать погибающим состояния, когда они «умирали, захлебываясь красивыми словами»: «Поросшие подорожником и лебедой окопы (их можно видеть на прогоне за каждой станицей), молчаливые свидетели недавних боев, могли бы порассказать о том, как безобразно просто умирали в них люди» («О Колчаке, крапиве и прочем»).
«Донские рассказы» порой подчеркнуто натуралистичны, антиромантичны, а в языковом плане активно обращены к достовернейшей просторечной народной стихии языка. Такие словечки и обороты речи, как откелъ, играйся, займаешься, опосля, вы для меня есть порожнее ничтожество, из хаты слышалось плачущее кряхтенье раненого пулеметчика, прохрипел, набухая злобой и т. п., призваны были подчеркнуть прозаичность, будничность всего происходящего.
Однако полной победы над абстракциями, догмами о смысле, о «красоте» Гражданской войны молодой художник добиться еще не мог. В целом он ориентировался на господствовавшую в те годы «сабельную традицию» изображения, героизации Гражданской войны. Считалось, что революция и Гражданская война — это явный праздник трудящихся и эксплуатируемых, время их безграничного торжества над богачами, угнетателями, мести труда капиталу. Даже мести Христу-капиталисту! Нет вообще убийства как такового — есть классовая месть, не сдерживаемая никакой общечеловеческой моралью. А значит, отменяются и муки совести, чувство греха...
В 1921 г. был вынужденно принят нэп, принят после массы крестьянских восстаний (на Тамбовщине, в Сибири). Уже нельзя было беззастенчиво, на основе «революционного правосознания», выгребать хлеб у крестьян во имя революции. Правда, целый ряд писателей, без конца воспевавших сабельные деяния, рубку, романтику классовой мести, испытали чувство разочарования, утраты Родины-революции, испуга за весомость своих фраз, псалмов о «красной правде» Октября: так, поэту Н. Асееву казалось, что «крашено рыжим, а не красным время», что даже знамена «порыжели», и он отворачивался от времени: «Как я буду твоим поэтом?»
Молодой Шолохов тоже по-своему не осознал, что язык и нравы военного коммунизма, язык насилия и скорейшей казни буржуев в 1923—1925 гг. в измученной стране уже несостоятельны. С каким-то азартом юности, со свирепой резвостью, провоцирующей революционную нетерпеливость, Шолохов раздувает угольки гаснущего костра... В «Донских рассказах» сконструирован мир, где еще действует закон: «Ваше слово, товарищ маузер...» Хлеб у крестьян отбирается в атмосфере самосуда.
«Я — человек прямой, у меня без дуростев, я хлеб с нахрапом качал. Приду со своими ангелами к казаку, какой побогаче, и сначала его ультиматой: „Хлеб!“ — „Нету“. — „Как нету?“ — „Никак, говорит, гадюка, нету“. Ну я ему, — говорит герой рассказа, — конечно, без жалостей маузер в пупок воткну и говорю малокровным голосом: „Десять пулев в самостреле, десять раз убью, десять раз закопаю и обратно наружу вырою! Везешь!“» («О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкома товарища Птицына», 1923—1925).
Безусловно, молодой Шолохов уже умел стягивать, собирать события и характеры в тесное пространство «малоформатного» рассказа, раскрывать мозаику взаимосвязей личности и ее окружения, отбирать детали и словесные краски для передачи душевных самодвижений, самоанализа героев. Он прекрасно понял технологию новеллы: в ней — краткость «малых действий», быстрое развертывание конфликта, характера на тесной, мгновенно разрушающейся площадке, неожиданная концовка. Шолоховский новеллистический мир уже очень отчетливо виден и слышен.
Он уже умеет изображать и само... слово! Естественное течение речи очень умело перебивается, нарушается вторжением метафоры, яркого сравнения, неожиданного эпитета, изгоняющих автоматизм восприятия текста. Картину мира, его слышимость и видимость резко обогащают, например, такие сближения природного и душевного мира, как «зазывно помаргивает смерть»; «сады обневестились: зацвели цветом молочно-розовым»; «ночь раскрылатиласъ над степью и молочной мутью закутала дворы»; «набат звонко хлестнул тишину и расплескался над спящей станицей»; «ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую пыль»; «батьке вязы свернут» (т. е. погубят, убьют) и т. п.
Целый ряд рассказов (скажем, «Жеребенок» и особенно «Шибалково семя») свидетельствовал о том, что Шолохова уже не устраивала поэтика агиток, лозунгов, примитивных объяснений творящихся кровопролитий. Герои его обладают как бы двумя уровнями сознания, двумя глубинами души. У них образовался поверхностный, самый «политизированный» слой якобы сознания, внедренная извне система оценок, выводов, которые, в сущности, чужеродны, подброшены листовкой, докладом, криком оратора на митингах, лукавой агитбеседой. Едва ли можно предположить, что уже и тогда Шолохова устраивали целиком такие пустые словесные трафареты для «объяснения» убийств или для обоснования добрых поступков, которые мелькают в «Донских рассказах»:
«Петька Кремнев сказал как-то: Махно — буржуйский наемник» («Путь-дороженька»);
«А теперь мы тебя вылечили, пускай твое сердце еще постучит — на пользу рабоче-крестьянской власти» («Алешкино сердце»);
«Я матерно их агитировал, и все со мной согласились, что Советская власть есть мать наша кормилица и за ейный подол должны мы все категорически держаться» («Председатель реввоенсовета Республики»).
Ho уже в это время молодой прозаик почувствовал: есть в людях (кроме «политизированного» слоя сознания) и иная глубина, совсем иной слой мироощущений, ответственности за жизнь, за народ и Россию. Эта глубина и сложнее, и важнее, тем более ярче слоя чужеродной политизированной словесной трескотни.
Бесхитростный Яша Шибалок, пулеметчик сотни особого назначения в рассказе «Шибалково семя», проще говоря, винтик в машине насилия, неожиданно вносит исправление, «коррективу» в мораль, предписанную насилием, во всю пресловутую романтику расстрелов. Он убил совестливую «шпионку» из банды атамана Григорьева, но на грубоватое, жестокое предложение сотни относительно младенца, своего и этой шпионки сына, вдруг нашел иную, не предусмотренную механизмом террора общечеловеческую правду, нашел свой ответ:
«Хлебнул я горюшка с этим дитем.
— За ноги его да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок? — говорили, бывало, казаки.
А мне жалко постреленка до крайности. Думаю: "Нехай растет, батьке вязы свернут — сын будет власть Советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство останется"».
Место «Донских рассказов» по отношению к «Тихому Дону» нельзя толковать однозначно. Они действительно подготовили будущую эпопею, помогли писателю подняться над узкими схемами, догмами о радостной «революции-празднике», были этапом прозрения, ступенью в обогащении просторечием самого языка, школой образности... «Тихий Дон» развивал многое, что робко пробивалось в ряде «Донских рассказов». Ho, с другой стороны, Шолохов в «Тихом Доне» часто явно преодолевал тот культ насилия, жаргон «ультиматумов», идеал бойца — винтика революции «с Лениным в башке и с наганом в руке», которые объективно господствовали в этом раннем его цикле. Если в «Донских рассказах» только красноармеец Трофим (а не «беляк»), например, мог погибнуть, спасая жеребенка, а убивший его белый офицер лишь «равнодушно двинул затвором карабина, выбрасывая дымящуюся гильзу», то в «Тихом Доне» и офицер Листницкий, и множество других персонажей из «белого стана», и тем более Григорий Мелехов возвышены до глубокого понимания красоты Донского края, ценности человеческой жизни, вообще всего, что «душу облекает в плоть»...
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |
Шолохов М.А. |