Излюбленное время для раннего романтика — переход от дня к ночи, от сумерек к вечеру, от ночной тьмы к рассвету. В такие минуты человек ощущает, что еще не все завершено, что сам он меняется, что жизнь непредсказуема, полна тайны и что смерть, быть может, тоже лишь переход души в иное, неведомое состояние.
Излюбленное место, где романтик предается горестным раздумьям о бренности мира, — кладбище. Здесь все напоминает о прошлом, о разлуке, которая властвует над людьми. Ho при этом напоминает мягко, не разрывая сердце. Памятники на могилах, увитые зеленью, овеянные прохладой ветерка, говорят не только о потерях, но и о том, что страдание пройдет точно так же, как проходит радость. И останется лишь грустный покой, разлитый в природе.
Излюбленный герой поэта-романтика — сам поэт. Кто, как не «певец», наделенный особым слухом, способен расслышать голоса природы, понять боль и радость жизни, подняться над суетой, чтобы в едином порыве охватить душой весь мир, слиться со всей Вселенной?.. Именно памяти «бедного певца» посвящает свое «кладбищенское» раздумье в сумерках английский предромантик Томас Грей и вместе с ним Жуковский.
Ho при этом Жуковский сознательно делает свои описания гораздо менее зримыми, зато усиливает их эмоциональный настрой.
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
Здесь практически каждому существительному «подарено» по своему прилагательному (эпитету). Селянин — усталый. Стопа — медлительная. Шалаш — спокойный. То есть внимание читателя смещено с самого предмета на его непредметный признак. Все это есть и у Грея. Ho Жуковскому словно мало того; он добавляет еще два слова, указывающие на состояние: «задумавшись» и «бледнеет». Казалось бы, слово бледнеет связано со зрительным рядом. Ho представьте: если день бледнеет в прямом, предметном смысле, значит, он становится светлее. А в элегии описывается нечто противоположное: наступление сумерек. Стало быть, слово бледнеет здесь означает иное: блекнет, гаснет, исчезает. Может быть, как сама жизнь.
Во второй строфе этот эффект лишь усиливается. Зрительные образы (пусть и переведенные в эмоциональный план) уступают место звуковым. Чем непроницаемее становится темнота в мире, о котором говорит поэт, тем больше он ориентируется по звуку. И основная художественная нагрузка во второй строфе ложится не на эпитеты, а на звукопись:
В туманном сумраке окрестность исчезает...
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.
Протяженные, удваивающиеся сонорные «м», «нн», шипящие «ш», «щ», свистящие «с», «з». Третья строка «Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает» кажется попросту звукоподражательной. Ho в то же самое время строка эта «работает» своей звукописью и на создание настроения, причем тревожного, отнюдь не такого спокойного и мирного, как в первой строфе.
Элегия от строфы к строфе становится все более мрачной. В конце второй строфы, как сигнальный звоночек, звучит слово, которое в жанре элегии играет роль некоего стилистического пароля: «унылый». Унылый — значит безраздельно погруженный в свою печаль, слившийся с ней, не знающий другого настроения, потерявший надежду. Унылый звук — почти то же самое, что звук заунывный, то есть однотонный, тоскливый, ранящий в самое сердце.
Условный (и опять же излюбленный предромантиками) пейзаж третьей строфы усугубляет это настроение:
Лишь дикая сова, таясь под древним сводом
Той башни, сетует, внимаема луной,
На возмутившего полуночным приходом
Ее безмолвного владычества покой.
Древний свод, дикая сова, луна, изливающая свой мертвенно-бледный свет на всю природу... Если в первой строфе шалаш селянина был назван «спокойным», и ничто этого спокойствия не нарушало, то в третьей строфе «покой» безмолвного владычества башни нарушен.
И вот, наконец, мы вместе с поэтом приближаемся к трагически-напряженному центру элегии. В ней все настойчивее начинает звучать тема смерти. Автор, стремясь усилить тяжелое, мрачное настроение, нагнетает драматизм. «Сон» покойных назван «непробудным». То есть не допускается даже мысль о грядущем воскрешении («пробуждении») умерших. Пятая строфа, которая вся построена на череде отрицаний (ни... ни... ничего), венчается жесткой формулой: «Ничто не вызовет почивших из гробов».
А затем, развив тему, поэт распространяет свое невеселое умозаключение на всех людей:
На всех ярится смерть — царя, любимца славы,
Всех ищет грозная... и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведет!
Смерть беспощадна. Она одинаково равнодушно забирает и «Прах сердца нежного, умевшего любить», предназначенного «быть в венце иль мыслями парить», однако окованного «убожества цепями» (то есть крестьянской бедностью и необразованностью), и прах того, кто был рожден «Сражаться с бурей бед, фортуну побеждать».
И тут голос поэта, только что звучавший обличительно, горько, почти гневно, неожиданно смягчается. Будто, достигнув предельного накала, приблизившись к полюсу отчаяния, мысль поэта плавно возвращается в точку покоя. Недаром это слово, отголоском мелькнувшее в первой строфе стихотворения («шалаш спокойный свой...») и отвергнутое во второй («безмолвного владычества покой...»), вновь занимает свое законное место в поэтическом языке Жуковского:
И здесь спокойно спят под сенью гробовою —
И скромный памятник, в приюте сосн густых,
С непышной надписью и резьбою простою,
Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.
Любовь на камне сем их память сохранила,
Их лета, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учиться умирать.
Поэт возражает сам себе. Только что он называл сон умерших — беспробудным. То есть говорил о том, что смерть всесильна. И вот он медленно и трудно начинает примиряться с мыслью о неизбежности смерти. Причем строит поэтическое высказывание таким образом, чтобы его можно было понять двояко — как рассуждение о безвременно умершем друге-поэте и как размышление о себе самом, о своей возможной смерти:
А ты, почивших друг, певец уединенный,
И твой ударит час, последний, роковой;
И к гробу твоему, мечтой сопровожденный,
Чувствительный придет услышать жребий твой.
В начале стихотворения от строки к строке нарастает чувство безысходности. Теперь оно звучит пусть грустно, но не безнадежно. Да, смерть всесильна, но не всевластна. Потому что есть живительная дружба, которая способна сохранить пламень «нежной души»; дружба, для которой и «мертвый прах в холодной урне дышит» и которая сродни вере:
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его спаситель — Бог.
Основа этой дружбы, ее сердечный корень — чувствительность. Ta самая чувствительность, которой посвятил свою повесть Карамзин. И есть нечто глубоко символическое в том, что у истоков новой русской прозы и новой русской поэзии стоят два произведения — «Бедная Лиза» Карамзина и «Сельское кладбище» Жуковского, воспевающие один и тот же идеал — идеал чувствительности.
Между прочим, с точки зрения зрелого европейского романтизма это далеко не главная добродетель. Впечатлительность — да, вдохновение — да, конфликт с пошлым миром обыденности — да, предпочтение стихии покою — да. А вот мягкая чувствительность романтику, как правило, чужда. Ho в том и состоит особенность русского романтизма, что он (во многом благодаря именно Жуковскому) предпочел не отказываться от высших достижений сентиментальной эпохи, не доходить в решении романтических проблем до последнего предела. И лишь спустя два литературных поколения Михаилу Лермонтову предстояло договорить недоговоренное Жуковским, пройти по романтической дороге до ее рокового итога.