М.В. Исаковский: «Несомненно, глубокое знание истории возникновения многих колхозов Смоленщины, знание жизни колхозников и натолкнуло Твардовского на мысль взяться за поэму “Страна Муравия”. Писать это произведение он начал в тридцать четвертом году, когда ему было двадцать четыре года. И уже с первых глав “Страны Муравии” стало очевидным, с каким талантливым, я бы даже сказал — с каким особо талантливым и самобытным поэтом мы имеем дело.
Ещё не окончив поэмы, Твардовский часто читал мне то, что он уже успел написать.
Эти чтения, проходившие то в Смоленске, куда приезжал я, то в Москве, куда приезжал иногда Твардовский, я очень любил: в них всегда открывалось что-то новое, чего ты ещё не знал и о чём никто ещё не писал. Главное же — он писал так, как мог написать лишь один Твардовский.
А в тридцать шестом году Александр Трифонович читал “Страну Муравию” в Москве, в теперешнем Доме литераторов, в присутствии большого количества писателей.
Не вдаваясь в подробности, можно сказать, что чтение это прошло не просто хорошо, оно прошло триумфально. <...>
Поэма Твардовского сразу же получила широчайшее распространение. Высокую оценку дала ей и критика. И очень скоро “Страна Муравия” была включена в вузовские программы: студенты должны были изучать её наряду с произведениями классиков и лучшими произведениями советской литературы.
Создалось любопытное положение: студент Твардовский при окончании института (а он его окончил в 1939 году) на экзаменах мог вытащить такой билет, по которому он должен был бы рассказать экзаменаторам о произведении поэта А. Твардовского “Страна Муравия”. Случай, как мне кажется, небывалый в истории литературы...
Вот так пришёл в нашу жизнь самый лучший наш поэт, поэт огромного таланта Александр Трифонович Твардовский».
A.B. Македонов: «Одним из первых общих впечатлений от его личности было ощущение сочетания очень здорового, нормального, крепкого, жизненного, коренного и вместе с тем очень духовного. Большой и вместе с тем сдержанной, не навязчивой силы. Очень нормального, почти обычного — и самобытного, небывалого.
Высокий, стройный сельский юноша, “загорьевский парень”, красивый красотой некоторых деревенских гармонистов и вместе с тем ещё чем-то большим и необычным. Ясно-голубоглазый, с открытым лицом, часто освещавшимся такой же ясной, доверчивой, даже простодушной и вместе с тем одухотворенной улыбкой. Да, именно светилась и в улыбке, и во всём обличье, и в разговоре природная одухотворённость, народная интеллигентность. И ясные глаза смотрели иной раз с глубинной пристальностью, проницательностью, для восемнадцатилетнего парня совсем необычной; подчас чувствовалась в них и некоторая настороженность, испытующая, критическая наблюдательность деревенского человека, которому всё внове в непривычной городской среде и всё интересно, но который ко всему относится с полной самостоятельностью, независимостью, свободой. И который был исполнен напряжённым трудом души.
Теперь, ретроспективно, можно только удивляться энергии и эффективности этого труда. Удивляться тому, как быстро восемнадцатилетний юноша из “глухого, чудного, нарочного” “хутора-хуторка”, юноша... формальное образование которого сводилось к незаконченной сельской средней школе, — как быстро этот юноша со всем напором своего здоровья, сил двигался вверх по лестнице и общей культуры, и поэзии, познания и самопознания, становления себя как поэта и человека. Но тогда это чудо казалось чем-то само собой разумеющимся, естественным, ибо оно было не уделом “особой, избранной судьбы”, а частицей и концентрированным выражением, продолжением гигантского народного культурного подъёма...»
О.Г. Верейский: «Он был удивительно хорош собой. Высокий, широкоплечий, с тонкой талией и узкими бёдрами. Держался он прямо, ходил расправив плечи, мягко и пружинно ступая, отводя на ходу локти, как это часто делают борцы. Военная форма очень шла к нему. Мягкие русые волосы, зачёсанные назад, распадались в стороны, обрамляя высокий лоб. Очень светлые глаза его глядели внимательно и строго. Подвижные брови иногда удивлённо приподымались, иногда хмурились, сходясь к переносью и придавая выражению лица суровость. Но в очертаниях губ и округлых линиях щёк была какая-то женственная мягкость. Несмотря на удивительную молодость, он выглядел и держался так, что никому и в голову не приходило на первых порах называть его Сашей, как это было принято у нас и как некоторые уже звали его за глаза задолго до первой встречи.
Каждый, кто хотя бы раз в жизни встречался с Александром Трифоновичем, знал за ним эту удивительную особенность — воздвигать невидимую стену между собой и собеседником, не допускавшую фамильярности, дурного панибратства. Он не воздвигал сознательно эту невидимую черту, этот барьер, особенно ощутимый тогда, когда собеседник был, на его взгляд, плохим, ничтожным человеком. Это было какое-то особенное, одному ему присущее, органическое свойство, которому я не могу придумать названия. Это не было ни высокомерием, ни в малой степени ощущением своей отмеченности и значительности. Тем более что проявлялось это свойство часто в отношениях с людьми высокого положения или обладающими общепризнанной известностью. Он любил поговорку: “Каждый задаётся на столько, на сколько ему не хватает разума”. А уж разума ему было отпущено с лихвой.
Когда мы узнали его поближе, мы поняли, что эта кажущаяся суровость, строгость — некий щит, под прикрытием которого он неторопливо изучает тех, с кем его свела судьба. Александр Трифонович нелегко сходился с людьми. Но, испытав к кому-нибудь доверие, он прочно закреплял своё доброе, хотя и требовательное, отношение к нему. И тогда он позволял себе раскрыть те черты, какие скрывались до поры за так называемым “непроницаемым” щитом. Я не берусь перечислять эти черты его сложного характера, хочу только отметить и застенчивость, и способность по-детски удивляться, радоваться или огорчаться. Не всем дано сохранить до седых волос детскую душу. Она была до самой смерти у Александра Трифоновича Твардовского.
Те немногие, кого он называл своим другом, знали устойчивость, прочность его дружбы».