Начало пути. Мандельштам знал подлинную цену своему поэтическому дарованию. В письме Ю. Н. Тынянову от 21 января 1937 г. он писал: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе». Никогда ни в чем не изменяя своему призванию, поэт вместе с тем позиции пророка, жреца предпочитал позицию живущего вместе с людьми, создающего насущно необходимое людям. Наградой ему были гонения, нищета, наконец, мученическая смерть. Ho оплаченные такой ценой стихи, в течение десятилетий не печатавшиеся, жестоко преследуемые, остались жить — и теперь входят в наше сознание как высокие образцы достоинства, силы человеческого гения.
Осип Эмильевич Мандельштам родился 3 (15) января 1891 г. в Варшаве, в семье кожевенных дел мастера, так и не сумевшего составить состояния. Ho родным городом стал для поэта Петербург: здесь он вырос, окончил одно из лучших в тогдашней России Тенишевское училище, затем учился на романо-германском отделении филологического факультета университета. Здесь он начал — очевидно, в 1907—1908 гг. — пробовать свои силы в поэзии: впервые его стихи были опубликованы в августовской книжке журнала «Аполлон» в 1910 г.
В 1913 г. выходит первая книга стихов поэта, в название которой взято слово из разряда обыкновенных — камень. Ho у поэзии — свой язык. Здесь особую ценность обретает способность слова иметь переносный смысл — на этом основывается метафора, на которой держится стих Мандельштама. Камень принадлежит миру природы и напоминает о вечности, а еще — о неподвижности, однако поднятый на высоту — обретает динамичность. «Камень как бы возжаждал иного бытия, — писал Мандельштам в программной статье «Утро акмеизма». — Он сам обнаружил скрытую в нем потенциальную способность динамики — как бы попросился в "крестовый свод"участвовать в радостном взаимодействии себе подобных». А главное — служит строительным материалом, наводя на мысль о человеческом гении, творящем (в скульптуре, а в особенности в архитектуре) на века.
Камень, с которым встречается читатель в стихах Мандельштама, принадлежит уже не столько миру природы, сколько миру, творимому руками человека. И воспринимался этот мир как поле деятельности человека, заполняющего его, оставляющего здесь свой след, которому иногда суждено бессмертие. Как знаменитому собору Парижской Богоматери:
Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом — дуб, и всюду царь — отвес.
( Notre-Dame )
Или — петербургскому Адмиралтейству, наглядно доказывающему, что «Красота не прихоть полубога, А хищный глазомер простого столяра».
В стихах Мандельштама повседневная действительность, привычные детали окружающей жизни едва ли не всякий раз подключаются к широкой картине, которой является история мировой культуры. Влюбленный в античность и Средиземноморье, которое воспринималось им как колыбель человеческой истории и культуры, благоговевший перед Пушкиным и Данте, испытывавший глубокое наслаждение при встрече с прекрасной музыкой, Мандельштам всегда чувствовал себя наследником и — в меру собственных сил — продолжателем традиций, восходящих к этим источникам. Афродита и Елена, Гомер и Расин, Бах, Диккенс, Сумароков — вот лишь некоторые из имен, которые естественно возникают в стихах, собранных в «Камне». А еще здесь встают Адмиралтейство и Notre-Dame, Капитолий и храм Айя-София: все это приметы хорошо обжитого, ставшего для человека своим мира, границы которого необъятно широки.
Оставленные историей меты с подчеркнутой резкостью расставляются в ранних стихах Мандельштама: «Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны», «И всем векам — пример Юстиниана...», «Поговорим о Риме — дивный град!..». А Рим (или Петербург) в стихах Мандельштама не просто город, пусть даже великий, — это символ жизни. Сотворенный руками человека, он, в свою очередь, творит его, одаривая чувством личной причастности вечно прекрасному: «...И без него презрения достойны, Как жалкий сор, дома и алтари».
Падение империи было воспринято Мандельштамом как неизбежность, но Октябрьский переворот был оценен им очень резко: в написанном тогда стихотворении не народ, а «злая чернь» поднимается по призыву «октябрьского временщика», и ненависть и смерть сеют эти призывы, «ярмо насилия и злобы» уготовано России новой властью («Когда октябрьский нам готовил временщик...»).
Мандельштам не был убежденным противником новой власти: он был уверен в необходимости преображения мира на началах добра, справедливости. В стихотворении «Сумерки свободы» он, славя величие времени, с надеждой и тревогой всматривается в открывающиеся взору дали: «Сквозь сети — сумерки густые — He видно солнца, и земля плывет». Одно несомненно — свершающееся более не страшит поэта: «Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи». И «власти сумрачное бремя» оказывается здесь в руках уже не «временщика», а «народного вождя».
С революцией лишь усиливается убежденность Мандельштама в том, что основанием творчества жизни является культура, вносящая в преобразовательную деятельность человека истинно гуманный — другими словами, собственно человеческий — смысл.
В феврале 1919 г. Мандельштаму удалось уехать из голодной Москвы на Украину, откуда он осенью перебрался в Крым, где прожил около года. Привычный уклад жизни был нарушен революцией. Отныне поэт был обречен на бесприютность, на постоянное кочевье. Выраженную им когда-то с таким наивным недоумением «радость тихую дышать и жить» сменяет недостаточно прояснившееся пока предчувствие надвигающейся катастрофы. «В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем», — сказано это не о завершении отмеренного природой срока, но — о конце, об обрывающейся цепи времен. И сам Мандельштам оказывался на грани гибели: дважды его арестовывали по нелепым обвинениям, и только благодаря счастливому стечению обстоятельств ему удалось спастись.
Из своих странствий вернувшись в Петербург в октябре 1920 г., поэт привез стихи, составившие вышедшую в 1922 г. книгу «Tristia» (что в переводе с латинского значит «скорбь») — название, восходящее к «Скорбным элегиям» римского поэта Публия Овидия Назона. В стихотворении, которое дало название книге и потому может восприниматься как программное для нее, утверждается неизбежность расставания с тем, что было. Здесь увидены «заплаканные очи», услышан «женский плач», звуки которого смешиваются с «пеньем муз». Ho это расставание, освещенное «зарей какой-то новой жизни». И залогом намеченного таким образом вечного движения, обновления является — впервые у Мандельштама — обычное, неостановимое течение дней:
И я люблю обыкновенье пряжи:
Снует челнок, веретено жужжит...
Впрочем, если это и обыденность, то особого, мифологического плана. Из древнеримской мифологии «забрели» в стихи пряхи — богини судьбы (парки), изображавшиеся в виде трех старух, прядущих нить человеческой жизни: встречающиеся в стихотворении упоминания о городских вигилиях, об акрополе, о босой Делии и, наконец, об Эребе, олицетворявшем в греческой мифологии одно из начал мира — вечный мрак, — все это подтверждает такое прочтение стиха.
Размышляя о судьбах поэзии в эпоху, открываемую революцией, Мандельштам писал: «Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем оказывается сверху». И в его стихах слои времени взрыты, перемешаны, глубинное выходит наверх. Попытка соединить эти пласты и тем утвердить власть человека над временем предпринята, например, в стихотворении «Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы...». Здесь, присмотревшись, можно обнаружить выход к теме утраченной любви (возможно, навеянной кратковременным романом с Мариной Цветаевой), приметы крымского пейзажа (стихотворение писалось в Коктебеле), но основным является план бытийный, властвует поток времени. Оно обладает разрушительной силой («Человек умирает, песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут»), но, перепахивая бытие, время дает жизнь на земле «тяжелым нежным розам». Тяжесть и нежность, в первой строке разделенные, теперь сливаются воедино в образе, исполненном чистой и высокой поэзии. Однако важен не только смысл слов, но и звучание их. Соты и сети, время и бремя — слова словно бы перекликаются, переливаются одно в другое. Физически ощутим процесс движения времени, его «медленный водоворот», несущий гибель и возрождение...
Приметы истории входят в стихах Мандельштама в привычный, повседневный круг, они словно бы одомашниваются. Точнее — очеловечиваются. Ho от этого не мельчают, а человеческая жизнь, в состав которой они входят естественно, обретает масштабность, которой она, по Мандельштаму, и должна обладать:
Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал, —
Я дышал звезд млечной трухой,
Колтуном пространства дышал.
Лестница (впрочем, даже проще — лесенка) здесь обычная, именно это подчеркивается уточняющим, деловым эпитетом. Да и сеновал охарактеризован словом, присущим скорее разговорному просторечию, чем поэтическому языку, всклоченный (т. е. всклокоченный). Стоящие далее слова труха и колтун еще более усиливают ощущение обыденности происходящего и лирического рассказа о нем. Ho это лишь один (и как выясняется, не главный) план. Приставленная к сеновалу лесенка выводит в небо, труха связывается с Млечным Путем, а колтун — с пространством.
Обратив внимание на смелость и яркость метафор, заметим, что с их помощью фоном простому житейскому факту становится мироздание.
Поэт и время. Впрочем, уместнее говорить не о фоне: менее всего склонен поэт ставить в центр стихотворения бытовой эпизод. Тут — и в этом суть — человек оказывается один на один с миром, с космосом. Еще точнее — является частицей мира, и потому говорят они на равных: «И подумал: зачем будить Удлиненных звучаний рой», «Звезд в ковше Медведицы семь, Добрых чувств на земле пять». И если созвездие Большой Медведицы — это «распряженный огромный воз», то и ночное человеческое пристанище воспринимается как «сеновала древний хаос».
Однако пишутся эти стихи в эпоху, которая не знает гармонии. Вписываясь в мир, человек в то же время вступает с ним в конфликт: «He своей чешуей шуршим, Против шерсти мира поем. Лиру строим, словно спешим Обрасти косматым руном».
Жить становилось все труднее.
Мандельштам знал над собою одну лишь власть — власть поэзии — и никогда ей (т. е. самому себе) не изменял.
Ho, как всякий живущий на земле, он сполна испытывал на себе и силу другой власти — власти времени, эпохи. А с нею, с эпохою, отношения у него складывались все сложнее. Мир терял устойчивость, основания, на которых он держался ранее, разрушались. И тогда появлялись слова: «Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот», «О глиняная жизнь! О умиранье века!» Глина здесь — символ хрупкости: жизнь, названная глиняной, обречена на гибель. Ho свою непрочность этот век стремится компенсировать жестокостью, становясь, по определению поэта, зверем, которому «снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесем». Тема впервые прозвучит у поэта, чтобы потом многократно повториться: «И меня срезает время, Как скосило твой каблук» — пустячное сравнение призвано смягчить драматизм признания. Ho оно повторится и уже не будет прикрыто защитной броней иронии: «Время срезает меня, как монету, И мне уже не хватает меня самого». А потом прорвется еще и еще: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями», «Мне с каждым днем дышать все тяжелее, А между тем нельзя повременить».
В поэзии Мандельштам был едва ли не единственным, кто так рано смог рассмотреть опасность, угрожавшую человеку, которого без остатка подчиняет себе время. Поэт нашел этому свое определение: «Мне на плечи кидается век-волкодав, Ho не волк я по крови своей».
Отделять свою судьбу от судьбы народа, страны, наконец, от судеб своих современников поэт не хотел. Он твердил об этом настойчиво, громко:
Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать!
Ручаюсь вам, себе свернете шею!
А потом еще: «He разнять меня с жизнью — ей снится, Убивать и сейчас же ласкать...» И даже так: «Я должен жить, дыша и большевея, И перед смертью хорошея, Еще побыть и поиграть с людьми».
Поэт был искренен и тогда, когда называл век зверем, и тогда, когда признавался в любви к своему времени.
Он хотел — и не его вина в том, что не мог, — вписаться в этот мир, о котором сказал: «Я в мир вхожу, и люди хороши». И не его вина в том, что этот порыв оставался безответным и приходилось констатировать: «Я — непризнанный брат, Отщепенец в народной семье».
В начале 30-х гг. печатать поэта перестали: почти одновременно вышедшие (благодаря усилиям Н. И. Бухарина) в 1928 г. книга стихотворений, книга прозы «Египетская марка» и сборник литературно-критических статей «О поэзии» были последними, что увидели свет при жизни поэта. С той поры его имя если и появлялось в печати, то лишь в качестве объекта резкой критики, безоговорочного осуждения.
Ho с ролью жертвы века Мандельштам не собирался соглашаться. И на сыпавшиеся в его адрес обвинения отвечал, едва заметно иронизируя над своими оппонентами: «Ну что ж, я извиняюсь, Ho в глубине ничуть не изменяюсь...» А возражая тем, кто надеялся увидеть его сломавшимся, заявлял с вызовом: «И не ограблен я и не надломлен, Ho только что всего переогромлен — Как слово о полку струна моя туга...» И веку-волкодаву он не собирался уступать, будучи твердо уверенным: «He волк я по крови своей, И меня только равный убьет».
Тут главное слово — равный. Как показывают черновики, Мандельштам долго искал это слово, способное передать суть отношений между людьми, между человеком и временем — единственно приемлемых для поэта. И чем более жесткой — а потом и более жестокой — оказывалась власть времени, тем настойчивее желание противостоять ей, желание сказать о том, что дает человеку возможность выстоять.
В жизни Мандельштам не был ни борцом, ни бойцом, но в стихах своих неизменно оставался мужественным, упорно твердил:
Чур! He просить, не жаловаться! Цыц!
He хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Ho не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи!
Более всего примечательна апелляция к собственным демократическим истокам, верность, как говорил Мандельштам, четвертому сословию. В результате стих мужает, вбирает в себя военную лексику, строится на волевых, императивных интонациях. He разжалобить стремится поэт, но преодолеть столь естественный в тех условиях страх перед жестокой силой, что ломает человека, не считаясь с неповторимостью и значительностью отдельной личности.
И чем дальше, тем ощутимее встают в этих стихах приметы жизни, обступающей поэта вместе с его современниками. Ему люб «Рожающий, спящий, орущий, К земле пригвожденный народ», его одолевает желание «...Разыграться, Разговориться, выговорить правду, Послать хандру к туману, к бесу, к ляду...», возникает почти озорное признание: «...Я еще могу набедокурить На рысистой дорожке беговой». Иным становится словесный, образный строй стиха: в него входят теперь разговорное просторечие («По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет Нищета») и даже, что уж вовсе неожиданно для Мандельштама, бранная лексика («Командированный — мать твою так!»).
Сдаваться Мандельштам не хотел: поддерживала уверенность, что искусство способно заменить вычеркиваемое из жизни временем, дать возможность человеку не утратить чувства собственного достоинства. И он твердит: «Еще далеко мне до патриарха, Еще на мне полупочтенный возраст», перечисляя все, чем «одаривает» его жизнь, Москва, в которой у него не было даже собственного угла и он был вынужден вместе с женой скитаться от одного временного пристанища к другому. А в стихах его все сильнее прорывается ощущение непрочности мгновения: «Я трамвайная вишенка страшной поры И не знаю, зачем я живу». Тогда-то вырвутся у него слова, закрепляющие состояние последнего отчаяния и — одновременно — желание противостоять злу, что уже буквально берет за горло: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно — и все-таки до смерти хочется жить » .
«Ну что же, если нам не выковать другого, Давайте с веком вековать» — было сказано в 1924 г. Ho вековать с веком, выпавшим на долю поэта, становилось все труднее: он буквально выталкивал человека. Об этом сказано в одном из самых известных стихотворений Мандельштама «Я вернулся в мой город, знакомый до слез...». Здесь «рыбий жир ленинградских ночных фонарей» сгущается до «зловещего дегтя», город населен уже не теми, кто дорог поэту, а мертвецами. И все в нем — черная лестница, вырванный «с мясом» звонок, ассоциирующаяся с кандалами дверная цепочка — навеяно ужасом ожидания ночных «гостей».
Стихотворение написано в 1930 г., массовый террор в стране начнется позже, но истинная поэзия по природе своей сродни пророчеству:
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь — за твою рабу,
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
Судьба нещадно трепала и била его, но уступать ей он не собирался. Ахматова — единственный из современных поэтов, чей талант Мандельштам ставил вровень со своим, вспоминает, что в начале 30-х гг. он «отяжелел, поседел, стал плохо дышать, производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились все лучше. Проза тоже».
Акт мужества. Мандельштам очень редко обращался к собственно политической тематике. Ho атмосфера времени воссоздавалась им чрезвычайно полно, с поразительной глубиной.
«Стихи сейчас, — сказал он тогда Ахматовой, — должны быть гражданскими».
Мандельштам все отчетливее осознавал, что принадлежность к «высокому племени людей» грозит гибелью. Отсюда — появляющееся в его стихах чувство смертельной опасности, избежать которой не удается. Ho вызывало это у него не страх, а упорное — назло жестокой силе — противостояние упрекам и угрозам:
Я больше не ребенок!
Ты, могила,
He смей учить горбатого — молчи!
Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина.
Весной 1933 г. поэт смог в последний раз побывать в Крыму, который он так любил. Ho Крым теперь наводил на мысль не о колыбели человеческой культуры, а о гибели, конце человечества. Страшные реалии эпохи, которую называли тогда эпохой великого перелома, возникают в написанном поэтом стихотворении «Холодная весна. Голодный Старый Крым». Уже в первой строке на слово холодная ложится отсвет близкого по звучанию слова голодный: простая характеристика времени года, состояния погоды обретает зловещий смысл. И дым — просто дым топящейся поутру печи, дым очага — окрашивается в те же смысловые, эмоциональные тона: «...такой же серенький кусающийся дым». Повинна в этом не природа, запаздывающая с долгожданным теплом, — она по-прежнему прекрасна: «Все так же хороша рассеянная даль, Деревья, почками набухшие на малость...» Ho эти почти идиллические краски смазываются, когда в стихотворении появляются жертвы насильственно осуществляемой коллективизации, обреченные на голодную гибель:
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани...
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Пренебрегая всякого рода поэтическими красотами, поэт сказал о тех, кто был вычеркнут из жизни сталинскими планами и уже давно не просил ни жалости, ни милостыни. Мастер сложной (до изысканности) метафоры, Мандельштам в этом стихотворении выбирает слова из разряда обычных, избегая всего, что могло бы украсить стих, даже эпитетов, но от этого сказанное им обретает разящую силу обвинительного документа.
В том же 1933 г. Мандельштамом было написано стихотворение, которое вскоре послужило основным — но далеко не единственным — основанием для ареста (в ночь с 16 на 17 мая 1934 г.), трехлетней ссылки (сначала в Чердынь, затем в Воронеж), а потом и нового ареста (3 мая 1938 г.), завершившегося без суда лицемерно мягким по тем временам (пять лет заключения), но по существу смертельным приговором. Стихотворение это — «Мы живем, под собою не чуя страны...» —распространялось в списках, сам поэт читал его в узком кругу. Пастернак, выслушав, сказал: «Это не литературный факт, но акт самоубийства». Мандельштам и сам понимал, что своим стихотворением подписывает себе смертный приговор, но поступить иначе не мог: это был акт мужества. Арестованный поэт не стал хитрить, отпираться — сразу сознался в авторстве. Известно, что, неожиданно позвонив Пастернаку, Сталин расспрашивал его о Мандельштаме, желая убедиться, что тот действительно мастер: видимо, на самом верху не теряли надежды на то, что поэт «образумится». Ho в высочайшую милость Мандельштам не верил: в Чердыни, доведенный до психического расстройства, он попытался покончить с собой, выбросившись из окна больницы, но, к счастью, отделался лишь сломанной ключицей. Психическое расстройство прошло, но душевное равновесие уже не могло восстановиться.
В стихотворении, о котором идет здесь речь, поэт предпочитает говорить с читателем открытым текстом, избегая на этот раз способности поэтического слова быть многозначным.
Портрет «кремлевского горца» создан средствами гротеска:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
Реальные, хорошо известные каждому детали (весомая тяжесть произносимых Сталиным слов, его известные по бесчисленным портретам усы, неизменная приверженность полувоенному костюму) облика вождя народов предстают здесь в неискаженном виде. Поэт использует известный в сатирической литературе прием укрупнения отдельных черт при одновременном смещении проекций изображения.
Нарисованный в стихотворении образ Сталина свидетельствовал отнюдь не об уважении к кремлевскому самодержцу.
Образ этот занял пространство стихотворения, вытеснив все живое. Te, кто пребывает рядом с ним («сброд тонкошеих вождей»), обречены на роль полулюдей, предающихся унизительным, постыдным занятиям: «Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет...» И естественно, что в мире, где все заполнено Сталиным, где все определяет его злая воля («Как подковы, кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз»), жить человеку невозможно. Физически еще существуя, он обречен на разобщенность со страной, с людьми: «Мы живем, под собою не чуя страны, — Наши речи за десять шагов не слышны...» И это самое страшное.
Тонкий, нежный лирик, Мандельштам в этом стихотворении выбирает слова жесткие, колючие, хлещущие, как пощечина. Пальцы ненавистного ему «осетина» сравниваются с червями, его усы заставляют вспоминать о тараканах, с нескрываемой издевкой охарактеризовано изрекаемое им: «Он один лишь бабачет и тычет».
«Воронежские тетради». Обреченный на положение ссыльного, к тому же лишенный средств к существованию, перебивающийся случайными заработками в газете, на радио, живущий на скудную помощь друзей, Мандельштам, по словам хорошо знавшей поэта Ахматовой, «продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи».
Купленные в Воронеже простые школьные тетради заполнялись строками стихов. Толчком для их возникновения становились подробности окружавшей поэта жизни. В стихах этих открывалась человеческая судьба: страдания, тоска, желание быть услышанным людьми. Ho не только это: прикованный к месту своей ссылки, поэт с особенной остротой ощущает, как велик и прекрасен мир, в котором живет человек. Стоит подчеркнуть: живет в мире, столь же родном для него, как родимый дом, город, наконец, страна:
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане.
Стихи, составившие «Воронежские тетради» (в печати появиться они не могли, в течение многих лет рукописи их сохранялись — с риском для жизни — вдовой поэта), рождены ощущением трагической безысходности: «Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голодом их чуда?», «О, этот медленный, одышливый простор — Я им пресыщен до отказа!..» Течение времени не только замедляется, но останавливается, и тогда, повторяясь, звучит: «Я в сердце века — путь неясен, А время отдаляет цель», «Заблудился я в небе — что делать?»
Отрезанный от большого мира, который был для поэта своим, Мандельштам чувствовал себя в заточении. Или — если употребить не раз встречающийся в его стихах образ — в яме. В стихах Мандельштама это деталь символическая («Ив яму, в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке»), позволяющая ощутить безысходность положения, в котором оказался поэт. И в другом стихотворении ощущение земного простора, открывающегося из окна дома на городской окраине («Чернопахотная ночь степных закраин В мелкобисерных иззябла огоньках»), не может вытеснить поднимающейся в душе смертельной тоски:
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска.
У чужих людей мне плохо спится,
И своя-то жизнь мне не мила.
«Воронежские тетради» — бесспорная вершина поэзии Мандельштама. Как их лейтмотив звучат строки, открывающие одно из первых стихотворений: «Я должен жить, хотя я дважды умер. А город от воды ополоумел...» Здесь равно важна каждая мысль, вложенная в стихи: и мысль о гибельности заточения, и убежденность в неисчерпаемости жизни, и удивление перед ее весенней — все обновляющей — силой.
Всем существом своим протестовал Мандельштам против неволи, на которую был обречен, против одиночества, которое должно было стать уделом опального поэта. Ho не жалоба — горькое недоумение звучит в его голосе: «Где я? Что со мной дурного? Степь беззимняя гола», «Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голосом их чуда?», «Куда деваться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок...»
Ощущение, выраженное в словах: «И я в размолвке с миром, с волей...», — уже не покидало Мандельштама. Насильственно отторгнутый от мира, от воли, он упрямо настаивал: «Еще мы жизнью полны в высшей мере...», «Еще не умер ты, еще ты не один...» Смиряться с неволей он не хотел, но предчувствие неминуемой гибели, которую она несет, уже не покидало его. Однако и в этих условиях поэт сохраняет чувство собственного достоинства. У него свои меры ценностей: «Я соглашался с равенством равнин, И неба круг мне был недугом». С ним оставалась поэзия, позволявшая ощущать свое всесилие, способность разрывать накладываемые на него путы. Вот почему из-под пера воронежского узника смогли появиться дерзкие слова: «Заблудился я в небе — что делать? Тот, кому оно близко, — ответь!» В небе, а не в «переулках лающих» или «улицах перекошенных ».
Итоговым в «Воронежских тетрадях» и, пожалуй, программным для поэта произведением стали «Стихи о неизвестном солдате»: здесь воедино слились характерные для Мандельштама темы, мысли, мотивы.
Жизнь и смерть — вот два полюса, между которыми движется здесь поэтическая мысль, отсюда ее масштабность, значительность. Смерть не отвлеченное понятие: вместе со своими современниками поэт пережил не одну жестокую войну, знал, что такое «Неподкупное небо окопное, Небо крупных оптовых смертей», слишком хорошо знал, на что способны «люди холодные, хилые» — «убивать, холодать, голодать».
К сожалению, история человечества напоминает о том же — Битвой народов, сражением под Ватерлоо, Аустерлицем. Этому безумству противостоит уверенность в том, что человек рожден не для того, чтобы стать пушечным мясом, не для того, чтобы «Миллионы убитых задешево Протоптали тропу в пустоте...».
Конфликт жизни и смерти развивается в разных — пересекающихся, вступающих в сложное взаимодействие — планах, временных и пространственных. Здесь совмещены прошлое («Помнит дождь, неприветливый сеятель, — Безымянная манна его, — Как мясистые крестики метили Океан или клин боевой»), настоящее («Хорошо умирает пехота, И поет хорошо хор ночной») и будущее («Будут люди...»). Метафора стягивает небо, становящееся окопным, с землей, а кровавая «битва вчерашняя» предшествует разливающемуся в мире новому свету. Слепая гибельная сила, предпочитающая вести счет на миллионы, способная сводить в могилу целые поколения, сталкивается с осознанием того, что жизнь человеческая единственна: переход от множественности к единице, от МЫ к Я заставляет стих буквально пульсировать, позволяет ощутить в нем ток живой крови. Здесь появляются гордо, с вызовом сказанные слова: «...Я новое, От меня будет миру светло».
В стихотворении возникает — и это характерно для Мандельштама — тема искусства как живительного источника. Ho оплачивается его животворная сила добровольной гибелью поэта: не случайно появляется здесь имя Лермонтова, вызывающее слова о полете, но еще — напоминание о яме, мысль о которой не оставляет теперь Мандельштама («...Я отдам тебе строгий отчет, Как сутулого учит могила И воздушная яма влечет»).
Завершается стихотворение — или, лучше сказать, поэма, оратория — на предельно высокой, эмоциональной ноте: перекличкой поколений, обреченных на бессмысленную гибель. И в этом жутком хоре звучит — что особенно потрясает — голос не условного лирического героя, а самого поэта с его, так сказать, анкетными данными:
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
В грамматическом сбое («января в девяносто одном») словно бы материализуется горячечное состояние, в котором произносятся эти слова.
Гибель поэта. Отбыв срок ссылки в Воронеже, Мандельштам в мае 1937 г. вернулся в Москву, но вскоре был лишен приобретенной им на собранные деньги квартиры, а затем и права проживания в столице. Для поэта начался новый — еще более мучительный и теперь уже последний — круг страданий: не было ни жилья, ни работы, ни денег — не было даже надежды на то, что их удастся заработать. А вскоре по доносу тогдашнего руководителя Союза писателей В. Ставского Мандельштам был арестован по нелепому обвинению в контрреволюционной пропаганде, приговорен к пяти годам заключения в исправительно-трудовом лагере и отправлен на Дальний Восток. Там он и погиб, в лагере «Вторая речка» под Владивостоком, — это было 27 декабря 1938 г.
Поэт — весь! — в своих стихах. А они у Мандельштама — рожденные счастьем жить на земле, глубокими раздумьями о жизни и человеке, трагическими метаниями в предчувствии настигающей поэта гибели, — они всегда глубоко человечны, одаривают читателя радостью встречи с истинным — высоким и прекрасным — искусством.