Трудно назвать более обширное произведение, написанное в наше время, чем многотомную эпопею Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Это лишь на первый взгляд его книги о тюрьмах и зонах. Напротив, его книги обо всем и прежде всего — о людях; такое многообразие характеров мало где встретишь. Многообразие тематики, география, история, социология и политика его «Архипелага» поражает! В сущности, это история нашей страны, нашего государства, показанная с «черного хода», в непривычном ракурсе и в непривычной форме.
Обобщающее произведение о лагерном мире Солженицын задумал весной 1958 года; выработанный тогда план сохранился в основном до конца: главы о тюремной системе и законодательстве, следствии, судах, лагерях «исправительно-трудовых», каторжных, ссылке и душевных изменениях за арестантские годы. Однако работа прервалась, так как материала — событий, случаев, лиц — на основе одного лишь личного опыта автора и его друзей явно недоставало.
Затем, после написания «Одного дня Ивана Денисовича», хлынул целый поток писем благодаря которым в течение 1963-1964 годов был отобран опыт 227 свидетелей, со многими из которых писатель встречался и беседовал лично. С 1964-го по 1968-й созданы три редакции произведения, теперь уже состоявшего из 64 глав в трех томах. Зимой 1967-68 года, вспоминает Солженицын, «за декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию «Архипелага». Непосредственно в предисловии к самой книге автор повествует «об этой удивительной стране «ГУЛАГ» — географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, — почти невидимой, почти неосязаемой стране, которую и населял народ зэков. Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами
— и все ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали все. Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание...»
В первом томе две части: «Тюремная промышленность» и «Вечное движение». Здесь представлено долгое и мучительное скольжение страны по наклонной кривой террора. Всей многолетней деятельности всепроникающих и вечно бодрствующих Органов дала силу всего-навсего одна 58-я статья. Она состояла из четырнадцати пунктов.
Из первого пункта мы узнаем, что контрреволюционным признается всякое действие, направленное на ослабление власти... При широком истолковании оказалось: отказ в лагере пойти на работу, когда ты голоден и изнеможден, есть ослабление власти и влечет за собой расстрел. Пункт второй говорит о вооруженном восстании для того, чтобы насильственно отторгнуть какую-либо часть Союза Республик. Третий пункт — «способствование каким бы то ни было способом иностранному государству» и т. д. Этой статьи было достаточно, чтобы сажать миллионы людей.
Надо сказать, что операция (массовые репрессии) 1937 года не была стихийной, а планировалась, так что в первой половине этого года во многих тюрьмах произошло переоборудование: из камер выносились койки, строились сплошные нары, одноэтажные, двухэтажные. Преимущественно арестовывали членов партии со стажем до 1924 года, партийных работников, работников советского управления, военного командования, ученых, артистов. Вторым потоком шли рабочие и крестьяне.
В годы войны большую роль сыграл сталинский указ от «7.08», закон, по которому обильно сажали за колосок, за огурец, за две картошины, за катушку ниток ... — все на 10 лет. Считалось, что личное признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов. Чтобы добиться личного признания, следователи использовали физические и психические приемы.
Но и в ходе этого драматически-скорбного повествования, когда душа читателя постепенно как бы стекленеет от вида разверзающихся перед нею страданий, находится место и для трагической иронии. Солженицын встречает у вырвавшегося во время войны на Запад литературоведа Иванова-Разумника воспоминание о том, как тот в 1938 году оказался в Бутыркахв одной камере с бывшим прокурором, немало потрудившимся ядовитым языком над отправлением в ГУЛАГ сотен себе подобных, — теперь вынужденным ютиться с ними под нарами. И у писателя вырывается невольное: «Я очень живо себе это представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по- пластунски можно подползти по грязному асфальтному полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползет на карачках. Голову-то он просунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его еще не исхудавший зад торчал во славу советской юстиции».
Во втором томе тоже две части: «Истребительно-трудовые» й «Душа и колючая проволока». Из них часть об «исправительных» лагерях — самая длинная в книге (22 главы) и самая угнетающе безысходная, особенно страницы о женщинах, политических, малолетках, прилагерном мире в местах особо строгого заключения. Здесь, на дне, в кромешном аду, проверяются до сих пор казавшиеся незыблемыми человеческие понятия и ценности. Прошедшие через подобное горнило, они становятся поистине дороже золота:
Статья 12 УК 1926 года, разрешающая за кражу, увечья и убийства судить детей с 12-летнего возраста, была воротами на Архипелаг для малолеток. Солженицын приводит такие цифры: в 1927-м заключенных в возрасте от 16 до 24 лет было 48 процентов от всех заключенных. Это почти половину всего Архипелага в 1927 году составляла молодежь, которую Октябрьская революция застала в возрасте от 6 до 14 лет. Они брали для себя из этой жизни всю самую бесчеловечную суть и так быстро врастали в лагерную жизнь — не за недели даже, а за дни! — будто и не удивились ей, будто эта жизнь и не была им вовсе нова, а была естественным продолжением вчерашней вольной жизни.
Проблеск надежды впервые появляется, как это ни удивительно, в начале третьего тома, в истории «особых» политических лагерей (часть 5-я — «Каторга»). Попадающие на Архипелаг после войны вдруг начинают явственно ощущать воздух свободы — не внешней, до которой путь крайне далек, но неотъемлемой и победительной внутренней воли. Провозвестником ее служит безмолвная русская старуха, встреченная писателем на тихой станции Торбеево, когда их вагон-зак ненадолго замер у перрона: «Крестьянка старая остановилась около нашего окна со спущенной рамой и через решетку окна и через внутреннюю решетку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на « несчастных » всегда смотрел наш народ. По щекам ее стекали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын ее лежал промеж нас. «Нельзя смотреть, мамаша», — негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. Поезд мягко тронулся — старуха подняла черные персты и истово, неторопливо перекрестила нас».